К акой тонкий слух у людей нынче! Какой вкус в суждении о речах! Ты можешь узнать от нашего Авфидия,1 какими криками одобрения встречены были в моей речи и каким хором похвал приветствованы слова «в те дни всякий бюст был украшен патрицианскими знаками отличия»; но когда, сравнивая знатный род с плебейским, я сказал: «как если бы кто счёл одним и тем же пламя, зажжённое на погребальном костре и на алтаре, оттого что и то и другое равно даёт свет», — тут послышался лёгкий ропот.
Зачем я тебе это рассказал? Чтобы ты, мой господин, был готов, выступая перед собранием людей, считаться с их вкусом — не везде, конечно, и не всеми средствами, но иногда и в некоторой мере. И когда ты так поступаешь, напоминай себе, что ты лишь делаешь то же самое, что делаешь, когда по просьбе народа чествуешь или даруешь свободу тем, кто мужественно убивал зверей на арене;2 пусть даже они преступники или злодеи, ты всё же отпускаешь их по просьбе народа. Итак, всюду народ берёт верх и добивается своего. Поэтому ты должен так действовать и так говорить, чтобы это нравилось народу.
В этом и заключается то высшее достоинство оратора, и притом нелегко достижимое: чтобы он нравился своим слушателям без большой жертвы истинным красноречием и чтобы его обольщения, призванные щекотать уши народа, были, конечно, расцвечены, но не ценою большой или огульной жертвы достоинством; вернее, чтобы в его составе и ткани был некоторый уклон в известную мягкость, но без распущенности мысли. Так и в одежде я предпочёл бы, чтобы она была той мягкости, что присуща шерсти, а не изнеженного цвета; чтобы она была из тонкотканой или шёлковой нити и сама пурпурная, а не огненно-красная3 или шафрановая. К тому же ты и твой отец, которым положено носить пурпур и багряницу, должны при случае и слова свои облекать в то же одеяние. Ты будешь это делать и будешь сдержан и умерен наилучшей умеренностью и сдержанностью. Ибо вот что я предсказываю: всё, что когда-либо было сделано в красноречии, будет в полной мере сделано тобою — так велика твоя природная способность и с таким рвением и прилежанием ты предаёшься учению;4 тогда как у других либо прилежание без способности, либо одна способность без прилежания снискали выдающуюся славу. Я уверен, мой господин, что ты немало времени уделяешь и писанию прозы. Ибо хотя резвость коней одинаково хорошо упражняется, бегут ли они и тренируются галопом или рысью, всё же те качества, что более полезны, надо чаще пускать в ход.
Ведь теперь я уже не обращаюсь с тобою так, будто считаю, что тебе двадцать два5 года. В возрасте, когда я едва прикоснулся к кому-либо из древних авторов, ты, милостью богов и собственной заслугой, достиг в красноречии такого успеха, который принёс бы славу и седовласым, и притом — задача далеко не лёгкая — во всех отраслях этого искусства. Ибо твои письма, которые ты пишешь так исправно, достаточно показывают мне, на что ты способен ещё и в том более привычном, цицероновском роде.
Вместо ритора Полемона, которого ты недавно представил мне в своём письме как цицеронианца, я вернул тебе в своей речи, произнесённой в сенате, философа,6 если не ошибаюсь, седой древности. Ну-ка, что ты скажешь, Марк, как тебе моя версия истории Полемона? Конечно, Гораций Флакк, знаменитый поэт, и притом тот, с кем я связан через Мецената и мои «сады Мецената»,7 снабдил меня множеством острот на этот счёт. Ибо этот Гораций во второй книге своих «Сатир»8 приводит историю Полемона, если правильно помню, в следующих строках:
Хочешь признаки хвори душевной отбросить — шарф, гамаши и край плаща, что выдают повесу? Переменись, как Полемон, который во хмельном буйстве глумился над поученьем трезвого мудреца; но, уязвлённый в самое сердце услышанным, говорят, украдкой сорвал венки со своей головы.
Стихи, которые ты мне прислал, я отправил тебе обратно с нашим Викторином, и вот как я их отправил. Я тщательно прошил бумагу поперёк нитью и так запечатал нить, чтобы тот мышонок никуда не сунул свой нос. Ибо сам он никогда не сообщал мне ничего о твоих гекзаметрах — такой он озорник и плут. Но он говорит, что ты нарочно читаешь свои гекзаметры так бойко и так быстро, что он не может их запомнить. Так что я отплатил ему той же монетой: око за око — не услышать ни строчки из пакета. Я ведь помню, что ты часто внушал мне не давать никому видеть твои стихи.
Как ты, мой господин? Ты ведь бодр, ты ведь здоров, ты ведь крепок во всех отношениях. Прочее маловажно, лишь бы ты никогда не наводил на нас такого страху, как в день твоего рождения.9 Если тебе грозит какое зло, «пусть падёт оно на головы пирреян».10 Прощай, моя радость, моё прибежище, счастье, слава. Прощай и люби меня, умоляю тебя, всячески — в шутку, как и всерьёз.
Я написал твоей матери письмо, такова моя самоуверенность, по-гречески и прилагаю его к письму тебе. Прочитай его, пожалуйста, сначала сам и, если заметишь в нём какой-нибудь варваризм — ведь ты свежее меня в греческом, — исправь и так передай его своей матери. Мне не хотелось бы, чтобы она смотрела на меня свысока как на варвара. Прощай, мой господин, поцелуй мать, когда будешь передавать ей моё письмо, чтобы она читала его охотнее.
143 г. н. э.
Фронтон — императору Антонину Пию Августу.11